полки, и очереди, дикие очереди… Ты знаешь, она написала: дочь ее подруги, ну ты помнишь – Бабушкины – они вернулись из Мирного, купили машину, а теперь строят кооперативку… А ведь мы сможем пока только одно что-то – либо машину, либо квартиру…»
И так тянулось год, второй, третий, четвертый… Коэффициент, надбавки… Сначала они накопили на обстановку, потом – на «Волгу», потом – на гараж, потом сошлись на том, что жить в однокомнатной забронированной хрущобе просто неприлично, и принялись копить на кооперативную квартиру… Это было трясиной. Но если бы только деньги – Бессонов, пожалуй, сумел бы вырваться. Было еще и другое, что и утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали – нет, не романтикой, романтика – слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, – они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к этому миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть-страдать. И это была правда: самый последний варвар, невежда со временем будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикоснуться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь и вдаль белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь теснившие взор Бессонова стены, самые обычные городские стены, которые отгораживали его от мира на протяжении двадцати восьми лет, начали разваливаться на стороны, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все человеческие образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью сражений, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок и вскоре уже сплошь была изъедена, как бывает изъеден мрамор, опущенный в горько-соленое море. И пришел неизбежный день, в который он совершенно ясно понял и признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого, Бессонова, неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто только тогда и открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало необозримым количественным мельтешением, застившим взор: статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю как бы в рамки игры, ирреальности – открылась искренняя мерзость истории, открылось и увиделось, что вся она была наполнена – да только этим она и была наполнена – убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнул пафос, рухнули мечты отстроить древнее городище как оно есть с детинцем, двумя башнями, теремом, капищем… Городище, которое жило страхом, жадностью, похотью и кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: все эти кровавые дядьки, названные святыми или титанами, радетелями отечества – от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья… Все, что хранила память, представилось ему вдруг выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами… Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, – этот час перечеркнул для Бессонова все: нужность самой страны, преисполненной ненависти и жадности, огромность ее, толпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.
А на острове было столько реальных смертей вокруг, люди выбывали, как на фронте. Все, что он видел до того на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, – происходило в незримых сферах, в карболковом застенье больниц, в тиши спален, – это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью.
На острове было иначе, на острове мерзость смерти поражала наглядностью: кто-то расшибался на мотоцикле, и весь поселок успевал сбегать к канаве посмотреть на вчерашнего окровавленного приятеля; кто-то сгорал при пожаре, и поселок присутствовал при разгребании головешек; кто-то сгорал от водки, и поселок грузил его в кузов машины, чтобы везти на вскрытие; и самое чистое, сокровенное – некоторых забирал океан. Но были такие – и было их почему-то немало, – кто сам убивал себя. Бессонов за годы жизни на острове мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут становиться модными, а могут и выйти из моды – магическое поветрие. Тяга к страшному убийственному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый двухсотграммовый пузырек с эссенцией, насмотревшись на своих предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях предстоящего путешествия по огненной реке мучений. Когда же и плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизель-электростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив от боли красные глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого его предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках либо о предшественниках или на худой конец предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.
Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего Пуженко в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:
– Сведите, мужики, не в штаны же…
Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. Механика вывели на улицу. Там тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов вдруг уловил в лице Пуженко что-то совсем странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик на время забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого она, эта жизнь, и затевалась – вот теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил это знание в тоске тихого раздражения. И вот они все сбежались к нему, и все прибежали по доброй воле, не подгоняемые, не понукаемые, и каждый теперь оцепенело смотрел на него почти как на бога, как на истину в последней инстанции. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал здесь, растяпа, не видишь, что ли: я иду?!
В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вдруг вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, может быть, пронзает приговоренного к отсечению головы в неуловимый момент, когда отточенная кромка стремительно летящего топора только-только успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, откровения, не могущее вызывать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он в это мгновение понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.
Бессонов с тех пор не брал больше в руки книг об умершем времени. Это время погребено было под дикими сопками и вулканами, под сочными густыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам.
И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой и уже не то чтобы не способен был проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе все новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: в городского человека прорастала дубленая грубая сильная сущность, обветренный выносливый мужик с крепкой коричневой шеей. Некая сила приспосабливала, подгоняла его под внешний мир. И он жил почти с физическим ощущением перемен, будто в один день приходит один человек в него,